anna_amargo: (Default)
[personal profile] anna_amargo
Поверить не могу, что я донабирала последние строчки последнего (на сегодняшний день) гранадиного письма... Письма эти ко мне и я снова убедилась в том, что второй по старшинству Андалусиец - язва и изверг... Так, что... Я предупреждала...





ПОСЛАНИЕ №11


31 августа 2004 года

Отрада моя, Градир,
говоришь, Микки дал тебе совет убивать мигрень, повторяя про себя: «Им элим сивелимм элим сиелим сиввелим эллиим им себилим»? Просто представляешь скрипку в голове и провожаешь боль, бай-бай, - так он сказал? Добрый юноша мистер Финн – за что купил, за то и продал, где украл, там и выронил.


Хотя, что ж это я, он давно не юноша, не так ли? А его «им -себилим» старше, чем он и всякая пылающая голова; старше, чем я, и старше, чем всё, к чему я когда-либо прикасался. Оно, это «элим-сиелим», старо, как мир, но до него всегда можно дотянуться рукой – достаточно встать с кресла, к которому почти прирос, подойти к Малаге и отобрать у него инструмент.

«Вим им сибеллиим элим сивелим элим сиэлим» - если бы скрипка была существом живым, то сейчас бы скончалась. Под ударами, которыми награждает её Малага, упал бы и полубог, что уж говорить о хрупком детище Льеотти. Я всё жду и жду, когда же лопнет её алая лаковая плоть и внутренности извергнут на нагую кожу мучителя Малаги кипящее масло и скипевшееся молоко. Я жду, а мой брат играет на скрипке и на моих нервах уже который час. Он стоит лицом к стене, а ко мне спиной. Он стоит на одной левой ноге, вторую, в облепленном рыжей грязью сабо, оперев о тетради Альмерии (Видел бы это братец-историк – не поздоровилось бы не только скрипке, но и горе-музыканту.). Пуговицей Малага упёр инструмент в своё медное бедро, смычком он лупит по стонущим струнам. Они ноют однообразное: «Иммим сиелим сибелим элим им иселиллим». Голова у меня не болит. Болеть там нечему – в черепе пусто и гулко. Неровный пульс малагиного музицырования скачет из левой височной доли в правую и бегом назад. И от этого рыскающего ритма, в пыли, поднимающейся из архивов Альмерии, Микки (Который тебе, может быть, только пригрезился.) стоит передо мной, словно живой.

Такой, каким я увидел его впервые, в тот день, когда он чуть не убил Марка и прибежал к Малаге покаяться и получить отпущение, но застал дома только меня. Он был ошеломлён, он был испуган, у него не оставалось сил не истерику, на привычные слёзы, сопли и вопли. Его сил не хватало даже на то, чтоб связывать слова в речь. Уткнувшись лбом в моё плечо, он бормотал: «Боже мой, я его чуть-чуть и убил…»

А я слышал: «Им элиим эммилим сиэлим сивэлим» - всхлипы океана и бульканье лавы, песню древнюю, как первые человеческие боги, владетели печени, сердца, селезёнки, крови, боли и жажды, и такую же простую, как они. Я слушал, и ладонь моя сама собой гладила волосы микки и, спускаясь по шее вниз, ловила дрожь между лопатками и собирала градом катящийся по спине холодный пот. Моя воля опустилась на колени и долу опустила глаза. Даже кольца потеряли свой вес и свою власть над моими памятью и горечью. У меня подкашивались ноги, кружилась голова и лопалось терпение. Я, словно скрипка в руках садиста-виртуоза, мог в любую секунду взорваться, ранить осколками и обжечь кипятком. Снова и снова он повторял: «Я его чуть не… Я пил и пил и пил и не мог остановиться… А если бы я его убил, о боже…» Он повторял это в разных вариациях, а я кусал губы и пережевывал свой язык. Мне так хотелось сказать: «Лучше бы ты его убил, всё кончилось бы сразу и навсегда.» Я хотел отшвырнуть его, ударить, хотел дико закричать, но не сделал этого. Почему-то.

Я мучаюсь , но пишу тебе письмо. Я страдаю, но не нахожу в себе сил встать и отобрать скрипку у вконец ошалевшего от голода и головной боли доморощенного Паганини. Я не просто слаб, я беспомощен, как струна под смычком. Все - всегда и везде – в руках примитивных богов, владеющих жизненно важными органами живущих и доживающих. А я чувствую себя живым только, когда теряю силы, выпускаю сквозь пальцы волю и сознание. Когда забываю о том, что бессмертен и погружаюсь в «Имм сиввелим виэлим сибелим силлиим».

Тебе же, вслед за добрым доктором Финном, советую его, как лекарство от мигрени, но не увлекайся и опасайся передозировки.

Пока, моя радость.
Целую.
Всегда твой,
Гранада.


ПОСЛАНИЕ №12


25 октября 2004 года

Радость моя, здравствуй!

Ни слова о Мовсаре, обещаю! Лучше о снах. Кстати, о снах. Тот, что Т.С. тебе описала, унаследован от меня. Или украден и ей перепродан. Или, мною потерянный, был ею найден. Правда, деревня та была не африканская. И мне это не снилось. Или лучше так: мне это не снилось.


Ну, значит, во время последней войны (Той, которую в газетах и в школах зовут теперь «гражданской», и только Хаэн, по прежнему обзывает «хамской».) я и мои братья выходили из дому не как обычно парами или толпой, за компанию, а поодиночке. Каждый шел на привлекающий его одного запах, каждый искал свою дорогу к людям.

Я в тридцать шестом, тридцать седьмом, и ещё много лет после, ходил только на юго-запад. В спину мне дышала память, рана в сердце не заживала, кольцо Федерико вгрызалось в память и отравляло и без того ядовитую мою кровь.

Я всегда ходил одной тропой и всегда, обошедши кругом Мармолы, я поворачивал домой. Пути туда и обратно как раз хватало на ночь, от заката до рассвета.

Это было маленькое селение посреди отмирающих оливковых рощ, из последних сил цепляющихся корнями за истощённую землю. Две дюжины мармолийских домов над землёй этой почти не возвышались и отличались от неё не очень. Покосившиеся стены, слепленные из той же глины, в которую постепенно врастали, отягощенные плоскими крышами, до которых я без труда мог достать рукой. Маленькие окошки делали деревню похожей на кротов, подслеповато щурящихся на восход. Солнце попадало в комнаты только рано утром, но и обитателей Мармолы застать дома можно было лишь в самый ранний час – в будни все, от мала до велика, уходили в город работать, по воскресеньям и праздникам шли туда же на мессу. Когда-то эти люди обрабатывали свои наделы, ухаживали за деревьями и возили на рынок масло. Потом земля заболела. Мужчины устроились каменщиками или нашли работу на канатной фабрике. Их жены резали табак, стирали чужое бельё, пололи чужие огороды, плели кружева и вышивали сорочки для севильских модниц. Больших богатств мармольцы такими трудами не наживали, деревня год от года беднела и оседала. Молодежь уезжала и не возвращалась больше никогда, свадеб не играли, дети не рождались. И лишь кладбище росло и ряда крестов всё глубже врезались в недвижимые шеренги полуусохших олив.

Я знал Мармолу ещё в годы нашей общей молодости, когда был человеком и бродил, искушаемый жаждой, и предчувствуя проклятое бессмертие. Я прочёсывал горы и побережье и однажды открыл для себя одиноко стоявшую вдали от дорог деревню, окруженную цветущими масличными посадками. Я знал Мармолу тогда, когда, притаившись в тени сараюшки, можно было наблюдать за болтающими у колодца беременными и за детьми, играющими в пыли. Я возвращался в приятную на ощупь тень хранилища мотыг и корзин регулярно. Я видел медленное угасание Мармолы. Каждую весну я пересчитывал не возродившиеся оливы, а осенью я отмечал покинутые дома, пустые, с настежь распахнутыми окнами и дверью.

Обычно жилища свои мармолийцы запирали: днём снаружи на висячие замки, ночью изнутри на крепкие железные засовы. Они не боялись воров, красть было нечего. Они молнию, холеру и креодмов считали естественной смертью, а её они тоже не боялись.Они опасались лишь сквозняков и терпеть не могли ящериц, забегавших с улицы и устраивавших норы в утоптанном полу – от них и были поставлены двери с замками и засовами. А так, как я никого в Мармоле убивать не собирался, я не мог войти в дом, где ещё оставались люди, как вошли бы шаровая молния и неизлечимая болезнь. Я приравнивался к сквозняку и ящерицам, гостям нежелательным, вход которым был заказан и заговорён.

Но ты, Градир, уже ведь понимаешь, что о деревушке с вечно запертыми дверьми я начал писать лишь для того, чтоб, в конце концов, рассказать, как я стал гостем и хозяином каждого дома в селении Мармола. Потерпи немного. Тебе не придётся ведь вынести то, что терпел я в конце сентября тысяча девятьсот тридцать восьмого года, когда неделю безвылазно сидел в доме Магрин, пролистывая песни Альмерии и прислушиваясь к беснующемуся на море и на улицах нашего города шторму. Я читал, я слушал, но ничего не соображал и словно оглох. Как будто вывернутый наизнанку, я с ужасом и негодованием наблюдал свои внутренности. Сорвавшийся с цепи голод уже сожрал кишки и желудок, и вгрызался в раздувшуюся печень.

«Не терпи, уходи!» - говорил мне Кадис.
«Послушай Кадиса, - умоляла меня сестра, - ступай, на улицах ещё должны быть люди…»

Но в бурю меня не интересовали люди, я просто хотел согреться, я просто хотел крови. А с такими примитивными желаниями креодмам Андалусиа лучше оставаться дома - с приятной книгой; в удобном кресле; за плотными портьерами; под защитой, на цыпочках проходящей по коридору семьи.

И я вышел из дому только тогда, когда окончательно распогодилось. Была ночь на первое октября. Тучи расползлись, в дырах на чёрном небе зажглись чистые звёзды. Вся, за четыре дня вылившаяся на город вода исчезла – впиталась, испарилась, превратилась в кристаллики блиставшего на крышах, тротуарах и зелёных листьях деревьев льда. Было чертовски холодно и на улицах – ни души. Мороз или комендантский час, но безлюдности я был только рад. Я шел, шел, шел, я почти бежал. Всю ночь – по берегу моря, по скользким скосам. На бегу я убил зайца, прижал к губам грязную шкурку, прокусил под лапой и выпил несколько глотков жидкой, вялой крови маленького грызуна.

На рассвете я был, расслабившийся, но так и не согревшийся на краю мармолийского кладбища. Неожиданно налетевший порыв по-зимнему жгучего ветра плеснул мне в лицо запахом сгоревшего лука. Я вдохнул поглубже и сглотнул слюну – я понял, какую картину застану в деревне.

Все двери были сорваны с петель, стёкла выбиты и посреди села лежал начинавший коченеть труп большого лохматого пса. Мармола доживала последние минуты – в кухне, на плите первого же дома, в который я вошел, стояла сковорода с обуглившимися кольцами зажарки и закопчённый чайник, пыхтевший из последних сил. Я снял его с огня и приподнял крышку – воды осталось на полстакана, не больше. Я переходил из дома в дом и везде видел одно и то же: на отрывных календарях значилась суббота; постели были аккуратно убраны, но рабочая одежда осталась висеть на спинках плетённых из лозы стульев. На столах остывали недоеденные завтраки. Во мху на крышах лениво греблись тощие куры. На натянутых от дома к дому верёвках болталось до рассвета выполосканное бельё.

Я не был дома три дня. Я ходил по Мармоле. Зажигал лампы вечером, гасил их утром. Я рассматривал свадебные фотографии, читал приходно-расходные книги. Я копался в комодах и сундуках. Я прикладывал к лицу подушки и юбки, они хранили ещё запахи старых хозяев деревни.

Когда четвёртого октября я вернулся домой, я сказал Хаэну и Альмерии, что владею сокровищем, которое никому другому из креодмэт и не снилось – целой деревней без людей. Целой человеческой деревней без единого человека. Вряд ли ты, моя дорогая, так же, как братья Магрин, поймёшь, что это значит, и вряд ли сможешь по-настоящему оценить.

Я сказал своим братьям: «Мармола теперь моя!» И поведал им, что прежних её обитателей я нашел в двух километрах на север. Их похоронили в наспех вырытой неглубокой могиле. Все сорок человек были убиты выстрелом в затылок, сложены в яму лицом вниз и поспешно забросаны комьями ржавой грязи.

Сразу, упреждая твой вопрос, отвечаю: убийц не нашли, их никто не искал. Так же, как никто не станет допытываться имени человека, пуля которого сразила Мовсара.

С этим и прощаюсь.
Береги себя.
Твой навеки
Гранада Андалусиа.


ПОСЛАНИЕ №13


9 января 2005 года

Радость моя Градир,
только что Альмерия обнаружил в своей, неделю назад начатой, тетради мои (Как мне казалось, сильные и не лишенные юмора.) иллюстрации. Размахивая томищем, словно булавой, брат погонял меня по дому и, прижав где-то в углу к закопченной мозаике, промычал в моё ухо: «Желаешь творить – ступай на улицу!»

Но на улицу я не хочу. Там с первого дня нового года – порывистый ветер с моря и хлёсткий дождь. Я сижу в комнате Альмерии и, кажется, пишу тебе письмо, но так только кажется, ибо между точками я делаю получасовые паузы. В это время я цепенею и лишь перекатываю ручку между пальцами. Цепенею и смотрю, плохо сознавая, на что смотрю и что вижу.

Я глядел в окно, считая стекающие по синему стеклу капли. Дождь с коротким стуком скатывался на жестяной отлив, оставляя бороздки в пыли.

Я изучал спину и затылок склонившегося над столом младшего брата. Чёрные волосы Альмерии собраны в узел и закреплены перламутровой ракушкой; в узле в разные стороны, словно иглы на свернувшемся в клубок еже, торчат: четыре карандаша – три черных и огрызок синего; маленький нож в кожаном чехле; воронье перо, бог птиц знает, как в прическу попавшее; шило, необходимое для сшивания листов в альбомы; и, наконец, золотая ложечка, которой Альмерия разминает глину и размешивает тушь. Тушью этой он закрашивает в моих рисунках избранные места. Тушь эта въелась в его пальцы.

Ещё я рассматривал собственные руки. Серебряные ногти; кожу цвета обезжиренного молока; и дюжину перстней на пальцах, половина из которых вышла из моды сто лет назад. Когда Федерико писал о руках, созданных для ножа и созидающих стыд и смерть, он вспоминал о моих, он держал их в уме так же крепко, как когда-то – в своих ладонях.

Я вспомнил, как Федерико писал и вспомнил о том, что, когда Федерико не писал, он становился невыносим. «Дай слов, - кричал он мне, - или я ухожу!» То есть, или целуй его, наполняй его рот кровавой и ядовитой вампирской слюной, или же он грохнет на прощанье кованой дверью и побежит в город искать приключений на свою как бы голову. Я никогда не мог противостоять шантажу тех, кого любил. Я целовал Федерико, пока язык его не распухал от горечи, пока его не начинало тошнить желчью, пока не приходила поэзия. Это из моей внутренней влаги родились злые стихи, и грустные стихи, и страстные стихи, и безнадёжные стихи. Почти все, кроме тех, которые ДеРико прошептал, прижав руку к губам. Он сказал, но услышало его только лишь кольцо. То самое, которое я снял с его остывающего пальца и ношу до сих пор.

Я на кольцо только что тоже смотрел. Кольцо молчит. Я не знаю, как его допросить, как разговорить металл и камень. Возможно ли это? Спроси у Ф.Т. – сколько упрямства может быть заключено в простом перстне? Семьдесят лет почти кольцо вдавливается в мою плоть, прижимается ко мне, льнёт и сосёт мои силы, ест меня и молчит. Молчит и молчит, утаивая что-то сказанное Федерико перед смертью, за мгновения до того, как он избавился от вдохновения и от меня.

Чтобы творить, мне нужно выйти из дому. Чтобы остыть, я пойду под дождём против ветра и против своего желания. У меня есть повод – я понесу на почту своё послание к тебе. Я поделюсь с тобой не слюной и поэзией, но хотя бы горечью и горестями.

Кадис просит тебя опасаться означенных ламеховым серпом.
Я прошу – береги себя, моя радость.
Всегда твой
Гранада Андалусиа.
This account has disabled anonymous posting.
If you don't have an account you can create one now.
HTML doesn't work in the subject.
More info about formatting

ПРОФІЛЬ

anna_amargo: (Default)
annaamargo

June 2025

S M T W T F S
1234 567
89 1011121314
15161718192021
22232425262728
2930     

МІТКИ

EXPAND CUT TAGS

No cut tags
Page generated Jun. 15th, 2025 03:06 pm
Powered by Dreamwidth Studios